СюжетыОбщество

«Резким движением мое лицо было развернуто к виселице. Смотри! Запомина!»

Воспоминания Людмилы Гурченко об оккупации Харькова. Отрывки из биографии «Мое взрослое детство»

Немецкие военные входят в Харьков. Октябрь 1941 год. Фото: wwii.space

Немецкие военные входят в Харьков. Октябрь 1941 год. Фото: wwii.space

Пока одни в России с 24 февраля неистово делят граждан на нацпредателей и патриотов (причисляя себя, естественно, ко вторым), запрещают в любом виде изображение украинского флага и путают (иногда, кажется, весьма намеренно) родину с государством, остальным остается наследие. Тех, кто на протяжении многих десятилетий составлял и формировал костяк той самой русской культуры. Культуры, про которую одни справедливо замечают, что после 24 февраля ее больше не существует, а другие по-прежнему и тоже справедливо не лишают ее права на существование. Хотя бы потому, что культуру, как и родину, также не стоит путать с государством.

Эти слова, тексты, стихи, песни и просто воспоминания, где упоминается Украина и что-то с ней связанное, будут всегда. Их не стереть, не уничтожить, ни разделить, ни обесценить пропагандой, не заблокировать, не ликвидировать, лишив лицензии и чистоты, ни запикать, не признать экстремистскими, иноагентскими или нежелательными, как бы кто ни старался. Они уже навсегда. Зафиксированы лично. И изданы тысячами тиражей. В том числе когда-то в России…

Без Киева — жесткого, голодного, бездомного, проверяющего на прочность никому не нужного скитающегося по углам и подъездам сироту-гимназиста и хулигана — не было бы Александра Вертинского. Без Киева и дома на Андреевском спуске не было бы Булгакова. Киев подарил в том числе русской культуре Богдана Ступку.

Без Мариуполя и его природы не было бы Куинджи и его картин.

Одесса дала нам Бабеля, Утесова, Жванецкого и Карцева. Без Одессы не было бы у нас Петра Тодоровского и его фильмов.

Харьков дал русской культуре Дунаевского, Шульженко, Бернеса. Еще без Харькова не было бы Марка Гурченко, баяниста, сотрудника Харьковской филармонии, непревзойденного хохмача и рассказчика, влюбившего свою дочь в город, в музыку и с малых лет убедивший ее, что она станет актрисой. Без Харькова и без Марка Гурченко не было бы ее — Людмилы Гурченко, той, которую мы знаем. А еще не было бы ее воспоминаний. Про девочку и ее маму, пытавшихся выжить в оккупированном фашистами Харькове, пока отец на фронте. Видевшая ребенком голод, виселицы, машины-душегубки на главной площади города, она потом напишет книгу «Мое взрослое детство». Ее опубликует в 1980 году журнал «Наш современник». А спустя еще годы она напишет и исполнит песню «про самый лучший город на земле» — Харьков. После 24 февраля 2022 года кто-то неравнодушный положит эту песню в исполнении Гурченко на видеокадры Харькова сегодняшнего — времен российской «спецоперации».

Сегодня, 9 мая, журналист Зинаида Парамонова специально для читателей «Новой газеты Европы» подготовила выдержки из «Моего взрослого детства» Людмилы Гурченко.

….

«…У нас в доме все праздники были, как Первое мая. Для меня праздник Первое мая был самым веселым. Папа шел на демонстрации впереди колонны с баяном, весь в белом. Брезентовые папины туфли начищались мелом до блеска. Мама, в белой юбке, белой майке и белом берете, дирижировала хором. Пели все! И я не помню грустных людей, грустных лиц до войны. Я не помню ни одного немолодого лица. Как будто до войны все были молодыми. Молодой папа, молодая мама, молодые все! И я с ними — счастливая, радостная и, как мне внушил мой папа, «совершенно исключительная».

<…> У папы было очень много друзей, поклонников и «ухажерок». Те, которые ему нравились, за которыми он ухаживал. Одинокие женщины, которых он утешал или словом, или тихонько похлопывал их пониже спины, так, чтобы — не дай бог! — не увидела мама. А я все видела, и никогда своего папочку не выдавала. Папа всю жизнь до старости пользовался большим успехом у женщин.

Он был прекрасно сложен, выше среднего роста. Очень сильный и чрезвычайно легкий в движениях. Танцевал пластично и любое «па» брал с ходу. У папы были синие глаза, темные вьющиеся волосы и открытый теплый взгляд. Но самым прекрасным в нем была улыбка. Когда он улыбался — улыбались все!

Людмила Гурченко с отцом Марком Гурченко. 1936 год. Фото: Википедия

Людмила Гурченко с отцом Марком Гурченко. 1936 год. Фото: Википедия

Война

<…> Было так весело и празднично. Было лето. Наш детский сад на лето переехал в Ольшаны, под Харьковом. На всех праздниках в садике я пела, на Новый год была снегурочкой. Воспитательница говорила папе и маме: «Ваша Люся должна стать актрисой». «Да! Ета у в обязательном порядке, Так и будить!» — заверял ее папа, Я была влюблена в мальчика Семочку. На сохранившихся фотографиях мы с ним везде рядом.

И вдруг родители срочно увозят нас в Харьков. Еще утром мы были в лесу на прогулке. Нарвали ромашек и сиреневых колокольчиков. А вечером мы уже оказа­лись дома, и увядший букет лежал на диване… Все оборвалось мгновенно, неожиданно.

Всего пять с половиной лет я прожила «до войны». Так мало!

«Война, война, война.., Сталин, Россия… фашизм, Гитлер,.. СССР, Родина», — слы­шалось отовсюду.

Что такое война? Почему они ее боятся? Мне было очень любопытно — что такое «пострадало от бомбежки»? Как это выглядит? После бомбежки мы с папой пошли в город.

…Во Дворец пионеров попала бом­ба. Середина здания, там, где был центральный вход, разрушена. Окна выбиты. А как же красные пушистые рыбки? Где они? Успели их спасти?

<…> Городской Пассаж, что напротив Дворца, был разрушен совершенно, и даже кое-где еще шел дым. «Да, усе чисто знесли, зравняли з землею… ах ты ж, мамыньки родныи…».

Я так любила ходить в Пассаж с мамой! Мне он запомнился как сказочный дворец! Много-много света! И сверкают треугольные флакончики одеколонов «Ай-Петри», «Жигули», «Кармен»… Их много, бесчисленное количество. И мама — счастливая, как на Первое мая.

А теперь бугристая, еще горячая груда камней.

От Дворца мы пошли по Сумской улице к нашему дому. Около ресторана «Люкс» лежала раненая женщина. Других, более пострадавших, наверно, увезли в больницу. Она лежала на правом боку. Левое плечо у нее было раздроблено, и цветастая кофточка вдавилась внутрь. Широкая белая юбка от ветра поднималась. На ноге, повыше колена, осколком вырвало кусок мяса. От ветра юбка закрывала лицо, и видны были белые трусики. «Товарищи! Кто-нибудь поправьте юбку… Как стыдно… Товарищи, дорогие товарищи, пожалуйста…Так стыдно…» — твердила она монотонно. Лицо у нее было совсем серое. Она даже не стонала. Неужели ей не больно? Почему она не кричит? Почему она говорит «Товарищи, товарищи»?

…Папа ушел на фронт. Мы с мамой остались в Харькове. Филармония, за которой они числились, имела строгий лимит на эвакуацию. В первую очередь, эвакуировали заводы, фабрики, предприятия. А филармония, и тем более нештатные работники, позже… Так мы и просидели на переполненном вокзале с чемоданами и мешками, потом вернулись домой.

Харьков. 1941 год. Фото: wwii.space

Харьков. 1941 год. Фото: wwii.space

<…> 24 октября 1941 года в город Харьков вошли немцы. В городе как будто всё вымерло. Только по булыжной мостовой Клочковской улицы шли немецкие войска, ехали машины, танки, орудия. Клочковская находилась внизу от нашего дома. Не было ни выстрелов, ни шума. Жители группками, осторожно спускались вниз к Клочковской, чтобы поближе разглядеть — какие же они, немцы?

<…> Несколько дней было затишье… Вообще не чувствовалось, что вошли враги. А где же война?

Началось все потом, попозже.

Началось с того, что собрали всех жителей нашего дома, оставшихся в оккупации, и приказали освободить дом. «Здесь будет расквартировываться немецкая часть". Первый раз я услышала немецкую речь. Немецкий офицер был немолодой, говорил вежливо. А вот переводчиком… — как же это? Вот это да! Из нашего дома Илья Бакуль?!

«Илья, мам, смотри, — дядя Илья! Ты видишь, мам?» — дернула я маму за платье, пытаясь ее развернуть к себе. Мне нужно было заглянуть ей в лицо. Мама меня сильно ударила, испуганно оглянулась на жителей нашего дома и шепотом приказала, чтобы я никогда больше не болтала глупостей. «А то нас убьют… поняла?»

Наш дом распался. Кто куда. Разбрелись по разным квартирам.

<…> Выпал снег. Начались холода. Постепенно все, что составляет человеческий организм, перестроилось на единственную волну: «хочу есть», «хочется кушать», «как! где достать поесть», «не умереть с голоду». В городе самым «романтическим» стало слово «грабиловка». Что это такое? Если бомба попадала в склад с продуктами, люди, вооружившись мешками и ведрами, толпой, толкая и обгоняя друг друга, бежали «грабить». Многие не возвращались. Немцы расстреливали тех, кто замешкался и не успел скрыться. Люди подряд хватали, что близко лежало, не нюхая, не читая надписей на ящиках. Лишь бы вырвать добычу и поскорее унести ее домой. Мама всего боялась. Но страх, что я совсем ослабею от голода, заставлял ее пересиливать себя и тоже оказываться в этой толпе.

Харьков. 1941 год. Фото: wwii.space

Харьков. 1941 год. Фото: wwii.space

<…> Мы увидели из окна, как что-то горело в направлении кондитерской фабрики, после бомбежки в городе было очень дымно, пыльно и пахло гарью.

— По-моему, горит КАФОК, — сказала мама. (Так сокращенно называли кондитерскую фабрику. Внизу, по переулку, уже беспорядочно бегали жители с ведрами, мешками и корзинами.) — Пойду, Ты — к тете Вале.

<…> С КАФОКа мама принесла ведро коричневой горькой массы — патоки. Если ей удавалось что-то раздобыть, она бывала очень счастливая. В эти минуты она была похожа на маму, которую я помню рядом с папой на Первое мая. На этот раз она пришла вся оборванная, в саже. Молча поставила ведро и сразу пошла к тете Вале. Я тут же влезла в ведро языком. Ой! Это даже повкуснее шоколадной бомбы! Какая хорошая мама, целое ведро!.. Правда, папа лучше. Но он далеко. Он нас защищает. А мама хоть и бьет меня, но иногда приносит такие вкусные вещи!..

А чего это она сразу к тете Вале направилась? Даже ни слова мне не сказала? Надо подслушать. Я тихонько подкралась к тети Валиной двери.

— Орут, кричат. Люди прямо из огня ящики вытаскивают, а ящики в руках горят, я не смогла. Стою, меня швыряют с ведрами во все стороны.. Вдруг как обвалится этаж! Все бросились в другую сторону, кричат! Кого-то засыпало, придавило… Вдруг: "Сюда! Здесь патока!» Ой, Валя! Представляешь — стоит внизу чан, прямо в пол встроен, ну, представляешь… Такой большой! Да больше, чем твоя комната, только круглый, как пруд. Сзади толкают, торопят. Немцы вот-вот. Свалиться в него можно в два счета… Господи! Валя… Только я об этом подумала… Дядька — напротив меня — тянул целую выварку и вдруг упал вместе с ней, она его перетянула… Упал, и его тут засосало… А все продолжали набирать ведра, тазы, и я тоже… До сих пор все внутри трясется! Не могу… Как жить? Люсю жалко. Детство называется…

Мы съели патоку. Это было самое сладкое лакомство в ту страшную зиму 1942 года.

После этой «грабиловки» моя мама подпоясывала пальто папиным ремешком. Все пуговицы на пальто были вырваны «с мясом». Пуговиц не было, ниток не было, иголок не было… Так ходили многие женщины.

В 1975 году я снималась в фильме «20 дней без войны», играла Нину Николаевну. Шубка у меня была подпоясана таким же ремешком, какой был у мамы. Кто-то из съемочной группы заметил: «Братцы! Потрясающе! Смотрите — на фотографиях тех лет женщины вот именно с такими ремешками. Это прелестно! И очень женственно. Подумать только — война, а мода свое берет!»

Кадр из фильма «20 дней без войны»

Кадр из фильма «20 дней без войны»

Я хотела было рассказать тогда, откуда появилась эта «мода», но для того, чтобы при этом быть убедительной, мне нужно было бы целиком уйти в атмосферу моего детства. При одной мысли об этом времени мне стало холодно, одиноко, страшно.

За окном солнце. Я актриса. Снимаюсь. В журналах печатают мои фотографии, статьи обо мне. Все прекрасно! Но глубоко в душе есть холодный тайник. И я боюсь его открыть. Я его открою. Только не сейчас. В самой трудной и обнаженной сцене он мне понадобится.

Потому я и сказала тогда: «Друзья мои, женщина всегда остается женщиной! Во все времена. Кстати, сейчас в последнем французском журнале дорогие шубейки подпоясаны кожаными кушаками. А? Намотаем на ус… Ах-ах-ах…».

Играя роль Нины Николаевны, я напряженно жила жизнью моей молодой мамы. Как она была беззащитна. Как она была беспомощна. Как она жаждала любви, моя мама.

Казни

На каждом доме немцы вывешивали приказы-объявления. В них говорилось, что в такое-то время всем здоровым и больным, с детьми — независимо от возраста — собраться там-то. За невыполнение приказа — расстрел.

Главным местом всех событий в городе был наш Благовещенский базар. Здесь немцы вешали, здесь устраивали «показательные» казни, расстрелы.

Жители города сотнями шли со всех концов на базар. Образовывался плотный круг. Впереди — обязательно дети, чтобы маленьким все было видно. Внутри круга — деревянная виселица со спущенными веревками. На земле несколько простых домашних скамеек или деревянных ящиков. Дети должны видеть и запоминать с детства, что воровать нельзя, что поджогом заниматься нельзя. А если ты помогаешь партизанам, то смотри, что за это будет…

Из темных машин выводили в нижнем белье мужчин с дощечками на груди «Вор», «Поджигатель», «Партизан».

Тех, кто «Вор» и «Поджигатель», подводили к виселицам, вталкивали на скамейку и, не дав опомниться, оглянуться, покаяться, тут же выбивали скамейку из-под ног.

Операция «Партизан» была самая длинная, изуверская и… «торжественная». Самого слова «партизан» немцы боялись патологически. Мужчин в городе было очень мало. Но и те немногие прятались по домам. Выходили только ночью. Носили в дом воду, выполняли тяжелые работы для семьи.

К январю-февралю 1942 года в каждом мужчине немцам чудился партизан. К казни «партизан» немцы готовились, тщательно режиссировали это «зрелище».

Опять же из машины, очень медленно, выводили несколько человек босиком, в нижнем белье, со связанными руками. Они стояли на трескучем морозе так долго, что это казалось вечностью…

Сначала длинный приговор читали по-немецки. Потом так же длинно переводчик читал этот приговор по-русски с украинскими словами вперемешку. Пар вырывался у него изо рта, замерзал и превращался в сосульки. Они висели на бровях, на усах, в носу. Клубы пара поднимались над толпой и застывали. А люди в нижнем белье и босиком стояли и стояли…

И один раз приговоренный к казни через повешение не выдержал и крикнул: «Давай, сука! Чего тянешь!»

Толпа загудела. Защелкали автоматы… И вдруг над толпой раздался высокий голос: «Сыночки ж мои риднэньки! Быйтэ их, гадив! Мий сыночок на хронти…»

Она еще что-то кричала, но ее уже отталкивали в сторону. Раздалась автоматная очередь. Все смолкло. Стояла тишина.

Казни в Харьков. 1941 год. Фото: wwii.space

Казни в Харьков. 1941 год. Фото: wwii.space

Как только казнь бывала совершена, немцы быстро, прикладами в спину, разгоняли людей. Они боялись всяких бунтов, выступлений массы.

Я не могла смотреть, как выбивают скамейку и человек беспомощно бьется. Первый раз я еще ничего не знала. Я не знала, что такое «казнь через повешение». И смотрела на все с интересом. Тогда мне стало нехорошо. Что-то снизу поднялось к горлу, поплыло перед глазами. Чуть не упала. Потом я уже все знала… Я боялась повторения того состояния. Я уткнулась лицом маме в живот. Но вдруг почувствовала, как что-то холодное и острое впилось мне в подбородок. Резким движением мое лицо было развернуто к виселице. Смотри! Запоминай!

Тогда мне было шесть лет.

Я все впитывала и ничего не забывала. Я даже разучилась плакать. На это не было сил. Тогда я росла и взрослела не по дням, а по часам.

…Посередине комнаты стояла железная печка. Мы сожгли всю деревянную мебель — стол, стулья, буфет. Мама завидовала тем, у кого была деревянная кровать. А наша с шариками — железная. Она не горит. Тепла от печки хватало ненадолго… И опять холод, холод… Из окон дуло. Из щелей балкона дуло. С внутренней стороны окна были сантиметров на десять покрыты льдом. Если на ночь на окне оставалось полотенце или тряпка, то наутро их уже не оторвать. Вода в ведре покрывалась за ночь коркой льда. Целыми днями мы лежали с мамой в одежде, набросив на себя все, вплоть до ковровых дорожек. Тулились ближе друг к другу, чтобы согреться, и молчали. Говорить не было сил. Каждый тихо лежал и думал о своем. Я думала о папе…

Говорил он мне:

— Моя дочурочка ще прогремить. Дай мне господь-бох дожить до етага! Тока штоб фамилию не зменила, штоб усе знали: ето дочурка Марка Гавриловича Гурченко.

Мы лежали с мамой. Есть совсем не хотелось… Почему папа должен «дожить»? Он будет жить всегда. Почему я должна сменить фамилию? У меня всегда будет папина фамилия… Я так близко слышала папин голос…

<…>

«Надо выделиться»

Я стояла на балконе и часами наблюдала за жизнью немецкой части. Утром они делали зарядку, бегали по кругу.

Через год я поступила в школу. На уроках физической подготовки я бегала по этому же кругу десять лет…

Потом всю часть выстраивали, читали приказы, распоряжения. Половина нем­цев уезжала до обеда. Возвращались грязные, в грязной спецодежде, опять вы­гружали с машин металлические детали.

Ели три раза в день, из котелков, прямо во дворе. Там же стоял большой котел на колесах. У меня из головы не выходил тот добрый немец. Он ведь тоже ест три раза в день…

Вечером немцы пели, обнявшись и раскачиваясь из стороны в сторону. Они очень бурно и громко смеялись. Смешно им было все. Иначе откуда столько смеха? Тогда я услышала звук губной гармошки. И не могла понять и разгля­деть, что же издает такой неполноценный звук.

Вдруг один немец понес свой котелок в противоположную от входа сторону. Куда? Чуть не свалилась с балкона, так свесилась с него… И увидела, как он выливает из своего котелка суп в кастрюльку подбежавшей к нему девочки.

Я скатилась с четвертого этажа, побежала в том направлении, где только что видела девочку. Тут стояла толпа детей с кастрюлями.

Проход на территорию части был закрыт железными трубами. Но кто-то в одном месте их раздвинул. Через эту лазейку можно было проникнуть во двор, поближе к котлу на колесах. Можно поискать того доброго немца.

Вечером я уже была в толпе детей. Для первого раза взяла самую маленькую кастрюльку.

Папа мне говорил с детства: «Ничего не бойсь, дочурка. Не стесняйсь. Дуй свое! Актриса должна «выделиться». Хай усе молчать, ждуть, а ты «выделись» ув обязательном порядке… Ето, дочурочка, такая профессия, детка моя…»

Долго стоять молча, выпрашивать жалким взглядом? Нет. Надо заработать! Надо «выделиться». А как хочется есть!! А какой запах! Я и сейчас его слышу. Густой фасолевый суп!

От ожидания чего-то неизвестного все тело тряслось. Я не знала, что я буду делать… Но что-то будет. Это точно.

Начали получать ужин… Начали его есть… Смолкли разговоры. Только аппе­титное чавканье…

Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой,
Выходила на берег Катюша,
На высокий берег, на крутой!

Голос мой дрожал. Я давно не пела во все горло. А мне так нужно было петь! Петь! Петь!

С разных концов двора раздались нестройные аплодисменты. И этого было предостаточно… Ах так? Так нате вам еще! Только спокойно!

Ду грюнист зих цу зоннэн шейн
Ун нох ин винтер ванн эс шнайп,
О, таннэн баум унд таннэн баум
Ви грюн зинд дэйнэ блэттэр…

Несколько немцев подошли к железным трубам, чтобы посмотреть на русскую девочку, которая хоть и неправильно, но пела на их родном языке…

Домой я принесла полную, до краев, кастрюльку вкусного, жирного фасолевого супа! Ничего! Завтра возьму кастрюлю побольше!

Я знала, что теперь я маму голодной не оставлю. Я тоже вышла на работу.

Харьков. Фото: wwii.space

Харьков. Фото: wwii.space

<…>

Я подружилась с мальчиком Валериком — Вилли.

В оккупированном Харькове почему-то было модно «переиначивать» русские имена на немецкий манер.

Он окликнул меня около разрушенного дома на Рымарской. Мы оба были стрижены наголо, только у меня чубчик. Он был на два года старше меня, весь в веснушках, и имя «Вилли» ему подходило так, как если бы меня назвали «Гертрудой».

— Слушай, ты, как тебя?

— А что?

— Хочешь заработать?

— Ну?

— Нужно постоять на шухере.

— А что это?

— Держите меня! Не знает! Постоишь, а если кто идет, свистнешь… Ну?

— Я пою. Свистеть не умею.

— Учись…

Вот жизнь! Только что ведь ничегошеньки не было. И вдруг такое дело! Интересно!

— А куда идти?

— На базуху.

— А что это?

— Ха! Базар!

— А-а! Только не вечером.

— Даешь дрефака? Нет. Утром. Да с нами не бойсь.

— А еще кто?

— Завтра… Мой братан главный. Его «Мордой» звать. А вообще он Толик…

<…>

Базар

Из деревни на базар привезли дыни — желтые, пахнущие так, что одуреешь. Мне нужно было взять на себя внимание двух теток. А за спиной у них потихоньку будут уплывать дыни. Народу много. Тут свистеть надо не переставая. Почему именно у этих теток? Дыни ведь есть не только у них.

Позже я узнала все тонкости. Ребята изучили базар как свои пять пальцев. Они знали всех. И их знали все. Торговки их замечали издали и были на стрёме. А эти тетки из деревни, «перваки». Вот таких и подлавливали.

Было так жарко, что от голода и жары в животе все слиплось, а голова шла кругом. Тетки в белых платках, разморенные и раскрасневшиеся, отсели в тень и стали есть… черный хлеб с салом!

С чего начать? Что делать? Главный — Морда — делает знаки: придумай, разверни их в другую сторону. Какие дыни, когда здесь хлеб с салом! Петь не петь… говорить? А что говорить? Смотрю на тетенек проникновенно и жалостливо… Кончилось тем, что я их развернула, как хотела. Я им рассказывала, что я круглая сирота… Папа на фронте, жив ли он — неизвестно. Мама недавно умерла с голоду. И сама я в это абсолютно верила… И видела все перед глазами. Слезы лились у меня по лицу. Сказала, что вот уже два дня ничего не ела… «О-ой, такэ малэ, текэ худэ дытя… Бисова вийна… воно вжэ сырота». Отрезали мне кусок хлеба, кусок сала. Я их вежливо поблагодарила и быстро пошла, на ходу давясь, чтобы новые друзья не отобрали.

Штабом были развалины бывшего крытого рынка. Здесь собрались все: Морда, Вилли, Сенчак (Сеня) — других не запомнила — и я. Меня поздравили с «боевым крещением», сказали, что я молодец. У нас было девять дынь. По одной на брата и три на продажу! Сало, дыня, нестерпимая жара… Мне было так плохо, что запах ды­ни стал непереносимым на всю жизнь.

<…> Осенью мама возвратилась после менки (ездила в деревни менять еду на еду — Ред.). Привезла мешок фасоли. «Сейчас куплю луку… сварю фасолевый суп… соль у нас еще есть», — сама себе приговаривала мама, перебирая у торговок лук.

Благовещенский базар в Харькове. Фото: wwii.space

Благовещенский базар в Харькове. Фото: wwii.space

— Мам! Пойдем со мной…

Мы отошли… Мама смотрела на меня с тревогой: мол, что случилось, с чего это «пойдем»? Я ей протянула большую головку синего луку.

— Боже мой, какой ужас! Где ты его взяла?

— А ты его дольше всех в руках держала… А пока ты с теткой говорила…

Мама — хрясь по щеке. Я даже не успела договорить… Она быстро пошла впереди.

— Какой ужас! Если бы Марк это узнал! Он же никогда и крошки чужой не возьмет. Откуда это у тебя?

Откуда, откуда…

Сама уйдет на свою менку — и жди ее. Что оставит, съедается быстро, а потом что? Да что я, одна? Все дети так. Все! Ничего больше не буду ей ценного показывать. Я думала, она обрадуется… Вот человек!

А папочка такой добрый, он бы меня пожалел, поплакал бы вместе со мной…

<…> Дома мама отошла. Она мирным, нудным тоном вычитывала мне, какой должна быть девочка, как некрасиво я поступила, в общем, — ничего нового. А потом взяла с меня слово, чтобы «это» было в первый и последний раз. Я дала честное слово.

Но это было только начало. Я воровала до двенадцати лет. В школе — ручки, перья, тетрадки. В гостях — сахар, конфеты, печенье. Все копила на «черный день». В укромном месте я прятала свои запасы. Старые съедала, а новыми пополняла.

…В 1964 году я работала в театре «Современник». Тогда театр находился в самом центре площади Маяковского. После репетиции сказали на проходной, что меня уже два часа дожидается какой-то человек. Навстречу мне шел большой мужчина с черной бородой. Я его раньше никогда не видела.

— Здравствуйте, Людмила!

— Зд-дравствуйте…

— Наверное, вы меня… не узнаете.

— Нет, извините, нет.

— Как бы это… неудобно сказать… Да мы с вами когда-то воровали.

Я прямо шарахнулась от него. «Современник», лучший театр в Москве. Артистов немного. Все «личности». Атмосфера самая интеллигентная и интеллектуальная. На каждом углу читаются редкие стихи. Речь перемежается такими новыми, модным тогда словами: «экзистенциализм», «коммуникабельность»… Я репетирую Ростана «Сирано де Бержерак», борюсь со своим «харьковским диалектом», успешно, вот уже полгода, выращиваю в себе «голубую» кровь, и на тебе! Какой-то ненормальный. «Мы с вами, — говорит, — когда-то воровали». Такое ляпнуть!

Ну всегда, всегда со мной не так, как с людьми.

— Вы что, товарищ? Что вы говорите? Вы меня с кем-то путаете. — И быстро ухожу. Он меня догоняет. Весь красный, ему тоже очень неловко. Ну, хоть не нахал.

— Людмила… ну, это… вот ч-ерт… в Харькове. Война, базар, мороженое, всякое то-се… Ну? — И шепотом добавил: — Ну, Толик я, — и еще тише: — «Мордой» звали.

— То-олик! Ой, ну, конечно, конечно! Прекрасно все помню! Еще бы! Вас не узнать, вы такой большой…

— А я вас в кино сразу узнал, хотя вы тоже изменились. Всем говорю, что вас знаю, — ну никто не верит. Не скажешь же, что воровали в детстве… черт.

Ему было трудно это говорить, он все время качался с ноги на ногу.

— Я как вас в кино увидел, сразу понял — Людмила из Харькова… чего уж, особенно, когда улыбаетесь… Все хотел вас повидать, но не решался. А сегодня думаю, а! Чем черт не шутит? Принял для храбрости, и вот…

Мы зашли в ресторан «Пекин». Толик стал горным инженером. В Москве проездом с Севера.

Вспоминали далекое и такое родное прошлое. Уже громко, не оглядываясь по сторонам, называли все своими словами. Нас связывали особые узы братства, которые я чувствую ко всем, кто перенес войну в Харькове.

Мы с удовольствием говорили на «военном» харьковском жаргоне. И ни один рядом не смог бы нас понять.

<…> Время зимы 1942/43 года — единственный черный провал в моей памяти за всю войну. Все помню урывками: темно-темно, а потом просвет, а потом опять темно!

Когда бомба разрывалась недалеко, мама говорила: «Господи, вот бы р-раз — и все! Ну, нет сил! Ну, нет же сил! Больше не могу…». Я лежала. Мне было безразлично. 

«Мама, наверное, права. А как же папа?.. Нет, пусть лучше бомба не попадет…»

Тетя Валя смотрела из наших замерзших окон на двор госпиталя. «Леля! Посмотри, сколько раненых возят… Все новые и новые машины. Наверное, фронт совсем уже близко…»

Фото: wwii.space

Фото: wwii.space

По рассказам я знаю, что в Харькове это было страшное время. Беспрестанно бомбежка и перестрелка. Горели немецкие продовольственные склады. А люди сидели дома — так было страшно. Рисковали только самые отчаянные…

Мама сказала, что меня на ноги удалось поставить тушеным мясом — тем самым, о котором мы мечтали. Она все-таки оказалась среди тех, кто рисковал. Но вкуса мяса я не помню.

Я встала на ноги, когда на улицах города было тихо. Ни одного выстрела. Тишина. Эти часы затишья называли временем безвластия. Когда одни войска уже ушли, а другие еще не пришли. Я подошла к балкону. Госпиталя уже не было. На дворе валялись гипсы, бинты, сломанные кровати на колесиках.

Ночью над городом стояло красное зловещее зарево. Оно уходило высоко в небо. Внизу красное, потом черное, а в небе серое. А в городе тихо-тихо. Страшно.

15 февраля 1943 года. Красная Армия первый раз освободила город Харьков. Когда уже всюду раздавалось радостное — «наши!», мама меня тихо вывела по ступенькам с четвертого этажа на Мордвиновский. Целую зиму я не была на улице. Столько людей — все плачут, обнимаются. Мы спустились на Клочковскую. Тут входили войска… Какие они — «наши»? Может, кто-нибудь знает папу? А может, от него есть письмо? А вдруг мы его сейчас встретим? <…>

Вторые немцы

«Это было при «первых немцах», а это было при «вторых немцах» — выражения знакомы всем тем, кто пережил войну в Харькове.

«Первые немцы» навсегда ушли. Пришли наши. Но бои за город продолжались, немцы стояли на окраине Харькова, в районе Холодной Горы. Нашим город пробыл около двух недель. В течение этих двух недель во дворе у нас был красноармейский госпиталь. Беспрерывно возили тяжелораненых. Женщины-медсестры развешивали рядами бинты. А наутро, от мороза и ветра, бинты торчали колом во все стороны.

Мне все время казалось, что война, немцы — это только сегодня. А вот завтра будет прекрасное утро. Я проснусь — и будет 1 Мая. Веселый папа с баяном. И мама вся в белом, будет смотреть счастливыми и странными глазами на папу. Но наши отступили. Пришли «вторые немцы». У тети Валиных окон мы опять заняли свой наблюдательный пункт. Опять на Клочковской та жа картина. Только входили немцы уже из центра, от площади Тевелева.

…По нашему переулку, под нами, несколько красноармейцев в зелено-желтых плащ-палатках перебегали от двора к двору. Они направлялись к Рымарской. А с Клочковской короткими автоматными очередями стреляли «вторые немцы». Их еще было видно из нашего окна. Вокруг из окон выглядывали люди. Все следили… Откуда-то раздалось: «Налево! За угол налево!»

Красноармейцы скрылись налево за углом, по направлению к Опере… Мама сказала: «Хоть бы успели до сада Шевченко, там все-таки деревья». А тетя Валя сказала:«А что деревья? Ведь сейчас зима».

А я подумала: «Почему на них не белые халаты, а пятнистые?».

«Лёля! Лёля! Скорей! СОвсем, а-а! СОвсем другие вОйська… и форма».

«Вторые немцы» шли, тесно прижавшись друг к другу, шеренгой от тротуара до тротуара. Они разряжали автоматы в малейший звук, в движение, в окна, в двери, вверх, в стороны…

Это были отборные войска СС. Звук кованых сапог, отрывисто лающая речь, черная форма и особенно отчеканенное «хайль» — ничего похожего не было у «первых немцев».

Фото: wwii.space

Фото: wwii.space

<…> «Вторые немцы» объявили комендантский час. Кто появлялся на улице после шести часов вечера — расстрел на месте. За время оккупации было столько приказов, столько распоряжений и угроз, что бдительность у людей ослабела. Но когда после приказа о комендантском часе на следующее же утро на улице были убитые, стало ясно, что «вторые немцы» приказы приводят в исполнение. И после шести вечера город был мертвым. Только редкие выстрелы. Только звук железных подков.

Зато утром, чуть свет, начиналась жизнь. Но какая! Она бурлила, била ключом. Люди как будто наверстывали за вечер. Все выныривали из своих домов и бежали на базар! Там все. Еда, одежда, деньги, надежда — жизнь!

Мы с мамой тоже спешили на базар. Теперь мама торговала табаком. Нас выручил папин товарищ — баянист дядя Вася. Я его до войны не видела у нас в доме. Наверное, он был не «кровенный», а просто товарищ.

— Всех поили, кормили… Куда все делись? Исчезли. А дядя Вася помог. Кто мог подумать? Встретила его на базаре. Голос мой не узнал, Валь, по руке узнал, сразу улыбнулся: «Здравствуй, Лёлечка». Как это у слепых устроено… узнал по руке…

— Лёля! Как это по руке? Он что — гадает? Ты меня с ним познакомь…

— Да нет, Валя, он баянист, слепой.

Дядя Вася был огромный, мощный человек. Ходил в маленьких черных очках, с палкой. Рядом с ним все было маленьким — и баян, и его жена. Она его постоянно сопровождала и тихо шелестела своим добрым голосом: «Вася, тут ступенька, не спеши, не спеши. Мы успеем…» Дядя Вася был слепым от природы. Со стороны было забавно — огромный человечище с маленьким баяном и маленькой женщиной.

Он тогда нас с мамой спас. Его жена торговала на базаре табаком. А дядя Вася играл на баяне в маленькой пивной. Они одолжили маме денег на табак. Табак мама купила оптом — полмешка. А продавали мы с ней его в розницу — на стаканы. Стаканы выбирались самые маленькие.

А табак мама смачивала водой, чтобы он разбухал. Один раз нам подсунули вместо табака полмешка мякины. Мама плакала, мы не знали, что предпринять, кому жаловаться. Ей дали «дельный» совет: если в горле дерет, значит, это табак, если нет — значит, нет. Мама научилась курить.

С утра я честно стояла рядом с мамой, старательно исполняла все мамины «дела», а потом молча смотрела на нее с мольбой в глазах. «Ладно, иди, только недолго…»

У меня было много дел. Сначала я шла по молочному ряду, старалась «напробоваться» сметаны, молока… Для виду со мной всегда пустая банка или кружка. Иначе не дадут попробовать. А так: не нравится — вот и не беру. Потом по «штучным» рядам. А потом, на закуску, — в пивную к дяде Васе. Он был такой добрый, как папа, придешь к нему — всегда что-нибудь сунет: или петушка, или кусочек белого сахара. У них не было своих детей. Дядя Вася меня очень любил.

<…> «Вторые немцы» придумывали все новые и новые жестокие расправы, мало-мальски подозрительных вешали прямо на балконах! Лютовали полицаи.

Особенно те, что вернулись в город со «вторыми немцами». И немцы любовались, когда полицаи («свои») расстреливали своих же. Теперь начались облавы. Они устраивались в самых людных местах. В основном на базаре.

Фото: wwii.space

Фото: wwii.space

После нескольких облав люди раскусили, с чего они начинаются, стали следить за перемещениями и действиями немцев.

Определенный участок людного места немцы тихонько окружали кольцом, потом, по команде, вдруг начинали сужать кольцо, оттирая людей от прилавков, швыряя «товар» на землю. Прикладами в спину все ближе и ближе сталкивали людей друг к другу. Боже мой, какая же это была паника! Душераздирающие, протяжные крики — «Мамочки!», «Го-осподи!», «Помоги-ите!», «Ряту-уйте!» — перемежались с отрывистыми немецкими: «Шнель», «Век», «Шайзе», «Фарфлюктер!»

А когда кольцо было сжато так, что люди стояли вплотную друг к другу, немцы разрывали это кольцо с одной стороны… А с противоположной от этого кольца выпускали овчарок. Все крики сливались в одно жуткое: «о-о-о!»

И наступала на мгновение тишина. Как будто все одновременно переводили дыхание.

Проклятые дрессированные умные животные справлялись уже сами. Они гнали толпу перепуганных и ничего не соображающих людей в точном направлении к черным закрытым машинам — «душегубкам».

Машины набивали людьми, и они отъезжали. Тех счастливцев, которые в машину не поместились, отпускали. Но часто случалось так, что мать «уезжает» в машине, а дочь остается на воле! Разлучались родные, а оставшиеся на свободе проклинали потом эту свободу всю жизнь.

В эти душегубки к людям выпускали выхлопные газы. И пока машина ехала до окраины города — люди в ней задыхались. Потом их сбрасывали в ямы и засыпали землей. А зимой — в Лопань. Это и была «облава». Так она проходила в нашем Харькове, на Благовещенском базаре.

Как только кончалась немецкая облава, «своя», «родная» облава обрушивалась на опустевшие прилавки. В момент растаскивали все, что оставалось на прилавках, что валялось на земле, и, прижав драгоценную добычу, бежали по домам. После облав рынок быстро пустел. А на следующий день в городе шли слухи, что в Харькове действуют партизаны. Облава — это как бы месть немцев за действия партизан.

Со временем харьковчане изучили тактику облав как свои пять пальцев. Сстоило черной машине или немцу с овчаркой появиться на базаре, тут же по рядам как по телефону — сначала тихо, а потом все громче и громче и, наконец, криком: «Облава! Облава!» Весь базар сразу приходил в хаотическое движение. Иногда срывалось у немцев. Попадались чаще нерасторопные деревенские тетки, которые, ничего не соображая, боясь расстаться с мешком, добровольно бежали к черным машинам…

<…> Мы спаслись от душегубки. Когда собаки погнали толпу, мама меня сильно толкнула в спину. Я упала на землю, она накрыла меня собой. Все бежали рядом, совсем у лица, спотыкались о наши ноги, ругались, падали и опять бежали. А когда побежали и мы, мама, стиснув больно мою руку, задыхаясь на бегу, говорила: «Главное опоздать… собак не бойся… кусают тех, кто паникует. Это не смертельно, главное опоздать…»

Мы опоздали. Но я видела совсем близко, как черно и страшно было в машине без окон. Как люди, тесно прижатые друг к другу, с искаженными от ужаса лицами смотрели из машины и хватали последний свежий воздух. Они вбегали по доскам в машину… была видна спина, но, очутившись в машине, человек тут же разворачивался лицом. Так и мелькало: спина — лицо, спина — лицо. Такие разные люди, разные лица… А один пожилой седой дяденька даже улыбался. Я подумала, что это и есть, наверное, сумасшедший. Таких я еще никогда не видела. Но что такое сумасшедший — меня очень интересовало. И, увидев каждое неестественное проявление человеком своих чувств, я гадала — «с умом он или «без ума». Ну как можно улыбаться, попав в душегубку?

После этого страшного дня меня так трясло, так хотелось быстрее домой. А мама сообразила — вдруг удастся спасти табак?! Но когда мы, освободившись, прибежали на наше место в торговом табачном ряду, мешок с табаком исчез.

Я всегда останавливаюсь на улице, если вижу драку, пьяных, катастрофу. Во время войны я ежедневно наблюдала у людей самые обнаженные человеческие проявления.

Совсем близко от меня смотрели глаза, в которых был страх и ужас смерти, желание убить, счастье, что не умер… Все эмоции и страсти у людей в войну были на поверхности.

Я так с детства привыкла к сильным потрясениям, что желание проникнуть вглубь, даже в самые неприглядные области человеческих отношений, стали для меня необходимостью, потребностью навсегда. Я не могу пройти мимо скандала. Стану в сторонке и «провожу» через себя все, что слышу, долго потом раздумываю, кто прав, а кто нет и почему… Может, они давно уже помирились, а я все хожу и анализирую, почему человек не сумел себя сдержать, почему он так неприлично громко кричал и становился неприятным и уродливым. Почему он потерял контроль над собой — ведь вокруг люди… А как бы я на его месте? Я бы тоже не сдержалась. Можно вытерпеть открытую грубость, но искусную ложь, предательство… — да, он прав. Сейчас другое время. И совсем другие люди. Все эмоции ушли внутрь, вглубь, трудно бывает понять, что у человека на уме, потому что на языке у него совсем другое. Постоянно решаешь ребусы и шарады, вычисляешь, как стратег, ходы вперед, чтобы не остаться в дураках. Я тоже очень изменилась — куда делось открытое бурлящее веселье, щедрая, заражающая всех вокруг «папина» радость… Иногда они прорываются, но пугают тех, кто меня не знает близко, и радуют «своих». Значит, еще есть порох… И все-таки, самый неисчерпаемый источник эмоций, страстей, лиц, неоднозначных открытых характеров — для меня в той войне, в моем незабываемом взрослом детстве».

23 августа 1943 года в Харьков вошли войска Красной Армии. Гурченко поступила в музыкальную детскую школу. Еще через два года ее отец вернулся с фронта.

Аудиокнигу «Мое взрослое детство» в исполнении самой Людмилы Гурченко можно послушать по ссылке.

pdfshareprint
Главный редактор «Новой газеты Европа» — Кирилл Мартынов. Пользовательское соглашение. Политика конфиденциальности.