Александр Анатольевич Ягодкин был воронежским собкором «Новой газеты». В нашей редакции – колючей, задиристой, боевой – про него иногда отзывались: «Слишком уж мягкий!» Но он был просто рафинированный интеллигент. Воздушный пришелец из Долины Роз, случайно угодивший в свинцовую брутальность России.
За все сорок с лишним лет дружбы с ним я ни разу не услышал, чтобы Саша заматерился. Или хоть одно грубое словечко в чей-то адрес отпустил.
Он был особенным в критично настроенном издании, потерявшем из-за стремления к правде шестерых. Но когда автор этих строк только чудом не оказался седьмым, Саша несколько раз выезжал из своего до сих пор не разбомбленного Воронежа в Краснодарский край. Давал жесткие репортажи с суда над промахнувшимся киллером, пойманным чуть ли не самим потерпевшим. Потом вёл эту рискованную тему еще несколько лет. Терпеливо и тактично раскапывая, отчего Кубань так нетерпима к свободному слову.
Когда заболел (рак мозга), всё чаще, всё ярче, всё пронзительнее обращался к уже ушедшим из этой неказистой русской жизни:
Матушка моя жила невпопад. Старость свою они с отцом встретили порознь: он уехал в деревню своего детства, а она осталась в старенькой городской квартире. Теперь они и похоронены на разных кладбищах.
Ни малейшей ценности для туристического бизнеса матушка не представляла. Ее сбережения обесценились реформами, а при дележе страны достался ей ваучер ценой в бутылку водки. Не создала она для Родины ничего такого, чтоб получить взамен душевный и материальный покой.
Всю жизнь она работала инженером в проектном институте, и в семье на всем экономили ради кооперативной квартиры. В прежние годы матушка много шила. На себя, на меня с братом, пока мы были младенцами, потом школьниками. А внуки ее родились к перестройке, и шитье на них было совсем невпопад: в магазинах всего полно, и внуки с внучками не желали носить сшитое бабушкой.
Давайте я вам что-нибудь подлатаю, предлагала матушка, вот курточка совсем ведь новая; ну, дырка, а мы ее заделаем. На дырку нашивалась какая-нибудь аппликация, матушка приносила куртку, очень довольная, и просила еще что-нибудь дать ей в ремонт. Давайте носки заштопаю или вот эту маечку зашью…
Она приходила к нам, сидела в кресле, держала в руках мою газету, иногда пыталась читать ее, надев очки, но быстро утомлялась. Порой засыпала, а я думал: ну, мам, чтоб тебе дома лечь в постель и спать, спать, сколько хочешь… Нет, приходила и засыпала у нас. Потом встрепенется: ну расскажи мне, расскажи, как твоя работа, чем ты сегодня занимался?
Сдерживая раздражение, я говорил ей, сволочь, одно и то же: ну что, мам, да как всегда. Встал. Умылся. Позавтракал. Пошел в редакцию. Встречался с разными деятелями – бизнесмены там, политики, чиновники. Общался и с обычными людьми: учителя, врачи, просто жители, жертвы ЖКХ или чиновников. Работал дома за компьютером.
И каждый раз матушка счастливо улыбалась, гладила меня по руке или спине и говорила одно и то же: ой, ну как же хорошо, как я люблю, когда ты мне вот так рассказываешь!..
Жена предлагала ей чего-нибудь перекусить с нами, и матушка обычно отказывалась – нет, ой, что вы, я такая сытая! – но потом мы ее убеждали: это и не обед вовсе, а так, под разговор, и она соглашалась и ела, нахваливая. А мне было вечно некогда сидеть с ними, нужно было зарабатывать на большую семью, я уходил к компьютеру и иногда возвращался к ним на кухню, чтоб выпить вместе чашечку кофе; вот он я, просто дела отвлекают. Хотя какие уж там особые дела…
Разговоры их с моей женой были все о том же – детки, здоровье их и учеба, и как страшно жить стало на свете. Обе – мамы, просто разных поколений, и порой разговор их сбивался на тему справедливости: ты детям всю душу, а они… Чем взрослее, тем несправедливей. Как в притче о злой девушке, которая сказала влюбленному в нее парню: хочешь, чтоб я поверила в твою любовь? Докажи – принеси мне сердце твоей матери. Он пошел и вырвал сердце матери, побежал обратно, споткнулся и упал. И сердце материнское спросило его: ты не ушибся, сынок?
Притча казалась мне наивной до идиотизма, но однажды мы с женой были одни и смотрели телевизор, и там кто-то повторил эту притчу; я видел, как сжались ее руки, а лицо опухло и стало некрасивым, она широко раскрыла глаза и не шевелилась, чтоб не уронить слезы.
Иногда в матушкиной квартире что-то ломалось, и она робко жаловалась по телефону, извиняясь, что отнимает время. И очень радовалась, когда я или брат приходили к ней починить телефонный шнур или смеситель в ванной. Суетливо накрывала стол: чай, дешевое печенье, и вела все те же разговоры: ну расскажи, сыночка, каким был сегодня твой день. А потом не раз звонила по телефону: ой, да спасибо вам, мои хорошие, ну как же замечательно вы все починили, а то я уж и не знала, что делать. Ой, да какие ж вы молодцы у меня, умные и умелые!..
Одевалась матушка по принципу «мне этого достаточно». Нас с братом даже укоряли за глаза: мол, приличные люди, а матушка их в тряпье каком-то ходит. Мы ее допрашивали: мам, давай мы тебя в санаторий отправим, пальто купим или сапоги новые. Но ей ничего не было нужно. Мы что-то покупали, а она прятала это в шкаф.
Однажды слух дошел, что она просила милостыню на рынке – к позору двух благополучных сыновей и к полной нашей растерянности. Ну что с ней поделаешь?! Она старалась хоть что-нибудь оставить после себя детям. Наследство – как свидетельство, что она жила в этом мире. Квартира, например, – старая «брежневка» в доме, в котором начинают обваливаться балконы. Какой уж тут «родительский дом»… Одно пепелище. Жизнь ее уместилась в несколько коробок: старые вещи, смысл которых был ясен только ей, и пакет с фотографиями. Юная, молодая, дети, родственники, друзья, сослуживцы. На фотографиях она была школьницей, чьей-то первой любовью, невестой, и вся жизнь была у нее впереди. Я сидел у нее на руках ангелочком в белых кудряшках, и тогда она не знала, что однажды я приду, а она, старая и беспомощная, будет лежать на полу в жалкой ночной рубахе.
Брат позвонил: что-то не так; мы тут зашли к матери, а она храпит в туалете и дверь не открывает. А тут и жена моя нервничала: мать, мол, обычно каждый день звонит, а вчера – нет. И сегодня не звонила… Мы быстро собрались и поехали.
Она не храпела во сне, когда брат нашел ее. Она хрипела. Инсульт. Душа ее уже покинула тело, но вернулась, когда пришли сыновья, и пыталась подать им знак.
Сутки или двое она провела в узком туалете, в котором дверь открывается внутрь. Брат выломал дверь, и матушка лежала на пороге. Вызвали скорую. Мы пытались ее поднять, а она говорила сквозь окоченевшие губы: бо-на, бо-на. Мы понимали, что больно, и не знали, что делать. Иногда она открывала глаза, но в них ничего не отражалось. Мы ходили по квартире, стояли возле матушки, смотрели на нее. Потом догадались: подоткнули одеяло под ее неподвижное тело и перенесли на диван.
Прохладный зал в больнице, и она лежала там под капельницей на тележке среди других умирающих. Голая старость, накрытая простыней. Живому там было бы холодно. Я трогал ее руку и говорил: мам, это я. Пальцы на ее правой руке вздрагивали, она дышала чаще, но глаза ее больше не открывались. Будто кто-то махал платочком с отплывшего корабля – туман его поглощает, уже ничего не видно, только эхо доносится. Зря, наверное, я звал ее. Мучил только.
Ей повезло: она не загрузила родных и близких тягостной болезнью на годы, чтоб подавать утку, кормить с ложечки и мыть ее неподвижное тело… Ей повезло: она умерла в три дня. Скоренько так, чтоб не отрывать нас от важных дел. Но я и теперь слышу, как там, за туалетной дверью, капало время: пять минут, полчаса, ночь, утро, день, еще ночь… Может, в эти длинные часы она вспоминала, как долго умирала ее мать. Вся семья тогда была прикована к слишком узким вратам моей бабушки; она никак не могла в них протиснуться, хотя была очень худой. В детстве она казалась мне противной старухой. Все следила, учу ли я уроки.
Я помню: когда матушка умирала, когда умерла, и были похороны, крышка гроба у подъезда, соседи, яма, крест, – я машинально что-то делал и говорил. А через неделю после похорон мы с женой пошли на рынок, она подошла к киоску за ветчиной, а я стоял рядом, и вдруг слезы потекли по лицу, будто что-то во мне проткнули, и я ничего не мог с этим поделать.
Жена молча обняла меня, бросив сумку, и прижалась, и какое-то время мы так и стояли с ней, обнявшись среди толпы, – два немолодых уже человека.
Подушка со снами: от кошмаров до блаженных полетов. В снах есть места, где я никогда не бывал наяву, а во сне узнавал их: здесь со мной уже что-то происходило… Встряхнуть подушку, перемешать – и что-нибудь выпадет. Рулетка такая.
Вот и выпало: я спускался по лестнице, а вдоль перил молча и неподвижно стояли люди. Среди них я увидел маму в длинном пальто, которого при жизни у нее не было. Я подошел и обнял ее, прижавшись щекой к ее щеке, и поцеловал холодные волосы. Мы оба знали, что она мертва. У матушки подогнулись ноги: она не могла стоять, ведь у нее инсульт, и она так и не вышла оттуда, и я не знал, почему она оказалась здесь, в веренице молчащих людей вдоль холодной грязной стены. Она опустилась на каменный пол, и я поддерживал ее – как будто опускал в могилу.
В том сне мы и простились окончательно.
На годовщину мы с утра поехали на кладбище. Зима в тот день была – как в новогоднем мультфильме. Хорошо им там, на кладбище: полная тишина, снегом замело могилы и памятники. Можно представить, как уютно лежать под белоснежной толщей, – будто медведям в родной берлоге. Созерцание, которому никто не мешает. Мы, правда, помешали, хотя и не сразу нашли нашу могилку с березой. Расчистили дорожку и могилы мамы и бабушки, запачкав снег прошлогодней травой и ветками. Ну, надо ж как-то отметиться. Постояли. Нарушать глубокий покой кладбища было кощунственно – может, кощунственней даже, чем вообще не проведать маму на годовщину. Ворона присела на ветку, стряхнула маленький снегопад и долго разглядывала нас – молча и подозрительно.
Выпили по полрюмки водки, съели по конфете, бормоча ритуальное «царствие небесное», и пошли обратно. Снег повалил, засыпая наши следы.
Матушке ничего не нужно было от жизни. А если и было нужно, мы этого ей не дали. Были заняты благоустройством своих семей, а здесь всегда полно проблем. Она это понимала, но ей некуда было больше идти. Приходила и сиротливо заглядывала в наши семьи. Мы как бы заботились о ней, предлагали путевку или деньги, от которых она всегда пылко отказывалась. Однако долг перед родителями – святое дело, и нам удавалось деньги ей всучить.
После смерти она их нам вернула, оставив две сберкнижки, завещанные на сыновей. И несколько коробок со старомодным добром; выбрать из них что-то для пользования или в качестве сувениров трудно, выбросить – святотатство. Оставили все там, в комнате, – кроме фотографий. Те, кто купил потом матушкину квартиру, наверное, выбросили эти коробки; мы с братом этого не видели.
Матушка уже знает разгадку самой главной тайны, а я – нет. Она не ходит ко мне во сне. Лишь один раз я видел ее, на годовщину. Она приходит почему-то к жене. И там, в темноте, они о чем-то шепчутся.
Это новеллу он оставил нам всем на память, уходя в Неведомое. А еще перед смертью коллега и друг мой Александр Ягодкин чаще обычного кормил белочек в парке.
Если есть реинкарнация, вдруг именно в такую пушистенькую, милую, он и воплотится. А те, кто еще не озверели от военного времени, от фашизма, по-хозяйски занявшему почти всю Россию, по-доброму, тепло, застенчиво и грустно, совсем по-ягодкински, улыбнутся. И покормят доверчивое создание прямо с ладошки.
Сергей Золовкин, экс-собкор «Новой газеты» в Сочи