Комментарий · Культура

Если выпало в империи родиться 

Бродский и колониализм русской культуры

Екатерина Марголис , специально для «Новой газеты. Европа»
Иосиф Бродский. Фото: Wikipedia

Одна моя украинская визави недавно справедливо назвала Бродского и отношение к нему «слепым пятном российской интеллигенции». Правда колет глаза. Не видим, не потому что не можем, а потому что не хотим посмотреть, не отводя глаз. Ибо внимательный взгляд потребует пересмотра того, что мы любим (себя и свое прежде всего). А это неприятно. И оттого готовы нагромоздить сто тысяч слов, дабы обойти, например, позорный факт написания и публичного чтения очень слабого и откровенно агрессивно-имперского стихотворения.

Да, всего лишь два публичных чтения. Да, он его никогда не печатал и не включал в сборники. И тем не менее. Спрос с того, кто задал себе высочайшую планку, последовательно позиционировал себя над и вне страны-империи и погоста и неоднократно заявлял, «ты сам себе высший суд» — иной.

В первые недели войны я немало времени провела на украинских сайтах и в пабликах, отчаянно пытаясь понять, чем именно, какими именно высказываниями, словами и выражениями, иногда совсем с моей точки зрения, невинными, мы приводим в ярость наших собеседников.

Я хотела разобраться. Написала в нескольких комментариях, что мой прадед родился и вырос в Киеве, заранее извинилась, что пишу по-русски и сказала, что не обижусь, если меня пошлют, но что мне важен этот разговор. Ведь если я что-то не вижу или не слышу, это отнюдь не означает, что этого нет. Несколько человек действительно послали. Но нашлось двое-трое вдумчивых и на удивление терпеливых собеседников, которые поверили, что эта русская действительно искренне хочет что-то для себя понять. И я задавала вопросы: «А если я скажу так…? А если так…?» — а они в ответ подробно объясняли, как это звучит и где именно спрятан недоступный моему уху колониализм, накрепко вшитый в мою культуру. И, знаете, эту науку можно освоить. Усилиями, напряжением, трудом. Как иностранный язык. Но увидев однажды, развидеть это в себе и в окружающих текстах по-русски невозможно.

Друг Бродского выдающийся литовский поэт Томас Венцлова в недавнем интервью ещё раз повторил :

«Стоит осудить и шовинистские российские произведения, в их числе и неумные антиукраинские стихи любимого мною и уважаемого Иосифа Бродского (я говорил ему, чтобы он их не печатал и не читал публично, но он, к сожалению, однажды прочел их публично)».

Подобное притягивает подобное. «Слепые пятна» — это не только сами компромиссы, поблажки, сомнительные поступки, но также их отрицание и попытки закрыть на них глаза. Именно они, как масляные пятна на поверхности океана, сливаются в одно большое — которое — и мы это знаем из экологии, в конце концов несет не только загрязнение, но и гибель.

Изгнанник, проповедник свободы, певец отсутствия и индивидуализма, сам отчасти жертва репрессивной машины империи, сознательно выбравший не быть ее жертвой, Бродский оказался не в силах отказаться не столько от территориального, сколько от метафорического, лингвистического, культурного колониализма. Он так отталкивался от советской власти, что сознательно причалил к имперской традиции ее предшественницы.

Проводником, живым соединительным звеном, связывающим Бродского с дореволюционной литературной традицией была, конечно, Ахматова.

И это отдельная большая тема: ибо вместе с живым воздухом Серебряного века, вместе с классикой, преемственностью христианской европейской цивилизации и со многим другим, что сформировало «ахматовских сирот» и что так резко отличалось от советской действительности, канона и пропаганды, по тому же руслу неизбежно проникал и дух Империи, которая сама по себе стала важнейшим мотивом поэзии Бродского, но отнюдь не в таком однозначно-угрожающем тоталитарном виде, как еще недавно читалось из русскоязычной внутрикультурной перспективы.

«Я заражен нормальным классицизмом».

Но не только им.

Украинский поэт Оксана Забужко вспоминает такой эпизод:

«Бродский снова здоровался, обнимался и целовался на все стороны, кто-то из знакомых указал ему на меня: «Оксана Забужко, из Украины». «Мы уже встречались в прошлом году в Гарварде», — прощебетала я, но фраза замерла на моих губах неоконченной. Бродский опять был «под напряжением», левоподобен и сокрушителен, лицо от сардонической улыбки пронзительное, тонкогубое и хищное, взор застилал глумливый холодок, — только в этот раз место в партере его зрителей предназначалось вовсе не для меня:

— А я Вас не помню, — громко, с нажимом сказал он. — Где это — Украина?

И замер в ожидании аплодисментов, прошуршав довольной усмешкой.

— Can’t you see? — весело прочирикала я («на улыбочке, девочки, поем, на улыбочке», как муштровала нас когда-то руководительница студенческого вокального ансамбля!) и сделала два беззаботных жеста — один в его сторону, другой в противоположную: там, слева от меня сидел Чеслав Милош, с которым мы перед этим разговаривали. — Все там же, между Польшей и Россией!

Пан Чеслав громко засмеялся — спасибо ему, куда сердечнее, чем стоила того жалкая квази-нарциссическая шутка, и его смех поддержали: инцидент разрядился, не успев оформиться.

Больше я с Бродским не знакомилась».

Оксана Забужко, «Прощание с империей: несколько штрихов к одному портрету».

Хвалили все ответ замысловатый.

Сохранились также стенограммы и свидетельства того, как Чеслав Милош, Адам Загаевский, Томас Венцлова, а также Дерек Уолкотт и Сюзан Зонтаг — выдающиеся писатели, мыслители, поэты, личные близкие друзья и единомышленники Бродского, — на общих выступлениях, фестивалях, конференциях, вступали с ним в довольно резкую полемику именно на тему империи и ответственности русской культуры.

«…совесть писателя, например, русского писателя, обязана как-то реагировать на такие факты, как, скажем, оккупация Балтики, откуда я родом. Но боюсь, что в русской литературе существует определенное табу, и табу это — империя», — говорит в одной из реплик нобелевский лауреат польский поэт Милош.

У Бродского состоялась острая публичная дискуссия и с Миланом Кундерой на страницах книжного приложения The New York Times, ибо резкая антисоветская позиция и Кундеры, и Милоша, и других восточноевропейских писателей неизбежно имела своим острием русский великодержавный шовинизм.

Любопытно, что в «группе поддержки» позиции Бродского на одной из таких дискуссий в Лиссабоне в 1988 году оказалась…. Татьяна Толстая.

Полагаю, комментарии излишни. 

В дневнике Милоша есть запись об этом столкновении: «Они не отдают себе отчета в том, насколько имперское, или, как выкрикнул из зала Рушди, колониальное у них мышление».

Оказалось, можно быть выкинутым из империи, но выкинуть «имперскость» из себя намного сложнее. И как же оказалась живуча эта наследственная болезнь. Неубиваемый встроенный ген, который, как видно из сегодня, так легко активируется, и тогда хроническая болезнь переходит в активную форму.

Организм един. В жизни большого художника, как и любого человека, не бывает изолированных территорий.

No man is an island. (Никакой человек не остров)

Nothing in man is an island (Ничто в человеке не остров).

Так двойные стандарты и сомнительная линия поведения в том, что принято опять-таки эвфемизмом называть «личной жизнью», многократно оправданная в традиционной культуре романтизма классическим образом «поэта-небожителя»,

ведущего свой генезис от античного «поэта-пророка», или же просто генетикой («зато он талантливый») — как показывает не одна биография, непременно так или иначе выйдет за края отведённого ей пространства бумажного листа, продолжится и перечеркнёт что-то ещё. Сколько ни закрывай архивов и писем, сколько ни прячь веретено в башне — всегда найдется одно старушкино, о которое и уколется спящая красавица. Просто потому, что эта «личная» жизнь — личная не одного, а двух людей. И эта не по-математически кривая, а нередко и ломаная линия определяется как минимум двумя точками, отношениями между ними — и имеет свойство, если не бесконечно продолжаться, то длиться, хотя бы пока живы участники.

Перефразируя Нобелевскую лекцию Бродского, сегодня придется признать: иногда всё же этический выбор — мать поэтического, а не наоборот.

Увы, сейчас становится мучительно очевидно, как банальный великий отечественный мужской шовинизм закономерно приводит к шовинизму национально-лингвистическому, а затем к империализму, колониализму, и далее по всем остановкам — и на конечной вдруг оказывается, что он готов служить удобнейшим культурным подспорьем для фашизма, пусть даже на станции отправления автор этого никак не предполагал. Именно шовинизм соединяет все эти точки в один наклонный маршрут и ужасающим образом из сегодня рифмует поэта с чудовищами у власти, от которого он бы сам отшатнулся, да и отшатывался.

Иосиф Бродский. Фото: Wikipedia

Российско-постсоветская интеллигентская этическая всеядность, приоритет искусства и науки над человеком (по сути, один из вариантов продолжения традиционной установки на подавление ценности личности), редукция безусловности понятия собственного достоинства до принадлежности к группе, и как необходимый ингредиент этого компота — непременная вишенка: покровительственно-насмешливое или же просто откровенно агрессивно-враждебное отношение подавляющего большинства мужской образованной интеллектуальной элиты к феминизму (про глубинное «народное» отношение вплоть до декриминализации домашнего насилия тут не стоит и говорить).

Российский (ана)хронический антифеминизм подошел сегодня к своему атавистическому логическому завершению — к нынешней войне за «принадлежность» и «территории», развязанной и питаемой «мужским государством», построенном на низменных инстинктах и понятиях подворотни.

Имение определяет бытие. Как оказалось, культурная прослойка тут не имеет ровно никакого смягчающего значения.

Нам не дано предугадать. Но иногда дано. Иногда это обязанность. Особенно если догадал Бог с умом и талантом. Особенно если выпало в Империи родиться.

Первые стихи Бродского оказались у меня, когда мне было 11. Стояло лето, все были на даче, я заболела и в качестве утешения мама достала мне из заветного тайника полупрозрачные слепые машинописные листочки: «Тебе понравится». Мне и правда понравилось. Изменило миропонимание. Первое стихотворение «Сретение» я выучила сразу наизусть.

Потом другие. В мои 14-15 мой первый мальчик подарил мне все ардисовские сборники. По одному — как бусины на ожерелье. Потом была Америка. Множество общих друзей, один круг родительских знакомых. Предложение пойти на чтение или познакомиться я отклонила — подумала, не хочу быть просто юной девочкой, надо еще подрасти и дорасти до собеседника. Этого не случилось. 28 января 1996 года — я не могла поверить, что не случится уже никогда. Теперь думаю — провиденциально.

При всем дальнейшем профессиональном интересе и любви, при жизненном выборе Венеции как дома, при многочисленных книгах, исследованиях и проектах, связанных с Бродским, над которыми я работала (от многоязычного сборника-исследования «Венецианские тетради» с иллюстрациями и подробным комментарием до благотворительной «Баллады о маленьком буксире» с детьми-пациентами онкологических отделений, от участия в конференциях, сборниках до больших выставочных проектов в Европе, в России, в Америке, и так далее и так далее — как сказал бы сам ИБ), я всегда не могла примириться с двум совершенно разными его текстами. В моей голове они соседствовали по одному отрицательному признаку: оба казались вызваны к жизни чем-то глубоко недостойным написавшего их.

В одном случае — это текст, обращенный к ставшей независимой стране, а в другом — к некогда (и, скорее всего, до сих пор) любимой оставившей его женщине.

Речь о стихах «Дорогая, я вышел…» (1989) и «На независимость Украины» (1992). И если хотя бы ярость и обиду первого при всем его дурновкусии я хоть как-то могла понять, то способность поэта-одиночки и нон-конформиста испытывать такие страстные имперские чувства, способные породить подобный текст, для меня оставалось загадкой. «Не нахожу в себе эквивалента» — как однажды емко сформулировала по другому поводу моя научная руководительница. 

«Дорогая, я вышел…» обращено Марине Басмановой, главному адресату значительной части любовной лирики Бродского. 

«<Марина> была очень тонким человеком большой культуры. Еще, конечно, очень хорошо понимала поэзию. — Она знала наизусть огромное количество стихов, знала разных поэтов — была по этой части ходячей энциклопедией. (…) делала она изумительные, красивые вещи», — вспоминает в интервью Юрию Левингу Эдуард Кочергин.

Конечно же, она отнюдь не была пассивной «музой»-объектом, как это обычно принято описывать в опять-таки «мужском» литературоведении. Сама потомственный художник и яркая личность, она если не «сделала» Бродского, то во всяком случае существенно сформировала его взгляд и взгляды.

Я был попросту слеп.

Ты, возникая, прячась,

даровала мне зрячесть.

Так оставляют след.

Так творятся миры.

Так, сотворив их, часто

оставляют вращаться,

расточая дары. 

«Дорогая, я вышел» — позорный и отчаянный выхлоп лирического героя, не могущего и не желающего признать субъектность любимой через десятилетия и тысячи километров.

Той самой, которую

“Я любил тебя больше, чем ангелов и самого,

и поэтому дальше теперь

от тебя, чем от них обоих.

Далеко, поздно ночью, в долине, на самом дне,

в городке, занесенном снегом по ручку двери,

извиваясь ночью на простыне,

как не сказано ниже, по крайней мере,

я взбиваю подушку мычащим «ты»,

за горами, которым конца и края,

в темноте всем телом твои черты

как безумное зеркало повторяя”

Он теперь описывает так:

«…рисовала тушью в блокноте, немножко

пела,

развлекалась со мной; но потом сошлась

с инженером-химиком

и, судя по письмам, чудовищно

поглупела».

И каждый раз стыдно за чудовищно поглупевшего автора — за то, что он сам девальвирует себя, прекрасно понимая, до чего неправда это презрительно-покровительственное «немножко пела» (сразу вспоминается, как Пунин, когда кто-то из посетителей особо явно боготворил Анну Андреевну как поэта, демонстративно небрежно бросал «Анечка, почистите селёдку»).

Еще стыднее за глагол «развлекалась», написав который его автор ставит себя не в ряд, а существенно ниже своего лирического соперника — «инженера-химика», ибо в своей мелкой мстительности готов перечеркнуть десятки строк собственной лирики, принеся поэтический и экзистенциальный смысл в жертву дешевой мужской инфляции и желанию отыграться. Принизив и уязвив в собственных же глазах. Не видя и не слыша себя со стороны.

«Талант не передаётся трением» — зло написал Бродский однажды по другому поводу.

А ум уж тем более не теряется.

Теряется разум.

И не у героини.

Стихотворение «На независимость Украины» 1992 года продолжает ту же «неумную» линию.

Текст, повторю, не был опубликован автором и не был включен в сборники, но был прочтен дважды на публике. Один раз в Palo Alto с предуведомлением, что сейчас будет «нечто рискованное». Но главное и самое неотменимое — он был написан. Комментировать его, особенно сегодня, просто не имеет смысла. Кроме жгучего стыда за автора он никакого отклика не рождает.

«Как это часто бывает в литературном труде, а особенно в поэзии Бродского, это стихотворение сообщает читателям гораздо больше о самом авторе, а не о предмете», — отмечает в своей статье «Joseph Brodsky’s Imperial Consciousness» («Имперское сознание Иосифа Бродского») исследовательница из Колумбийского университета Ольга Бертельсен. 

И далее там же:

«Украина вне сомнения была для Бродского частью славянского пространства, которое он считал »нашим«. Ни как географическое место, ни как самостоятельная единица Украина никогда не существовала на его ментальной карте. В 1987 году на церемонии, посвященной вручению ему Нобелевской Премии, Бродский определил Броды — возможное местечко, откуда происходили его предки, — как часть России. Украинский город Броды оставался для него российским до конца его жизни».

Может, в собственных корнях корень неожиданной для поэта и гражданина мира территориальной имперской страстности?

Неожиданного не только для читателя (русскоязычного, конечно — что тоже само по себе симптоматично), но и для него самого в логике его собственной поэтики и миропонимания.

Всё в том же эссе «Прощание с империей: несколько штрихов к одному портрету» Забужко пишет:

«Стихотворение Бродского «На независимость Украины», распечатанное некоторыми киевскими изданиями с магнитофонной записи, по своей художественной ценности вряд ли заслуживает включения в сборники избранных произведений автора (поэтому, наверное, и не публиковалось прижизненно): злобное до кликушеских интонаций, срыв голоса в чисто пропагандистские и скрежещущие обертона, типа «ах вы такие-сякие», в единении с использованием самых замусоленных карт «колониального набора» русской литературы 19-го столетия () и это, напомню, написано великим путешественником, автором всевозможных «Дивертисментов» от литовских до мексиканских, который, в принципе, умел вчувствоваться в другие культуры очень даже осмысленно и непосредственно, без всяких журналистских подсказок, — все это вместе создает эффект, с одной стороны крайне неаппетитный, «агитпроповский», соответствующий духу (и «букве») гневного потока ругательств и улюлюканья, которым тогда «на независимость Украины» так иррационально-агрессивно «прорвало» российские масс-медиа, — а с другой стороны, и немного «странный»: не «отстраненный», как надобно для искусства, а именно «странный» сам по себе — в том, что касается его контекста: ведь автор — поэт, искренность чувств которого, даже в этом «архискверном» (как любил выражаться «патрон» его родного города) тексте несомненна, следовательно, читателю остается только развести руками: чего это человека так за живое взяло? Что ему Гекуба?

Сам же когда-то писал: «Империя — страна для дураков», откуда же теперь этот юродивый надрыв, раскоординированное размахивание руками, всхлипы пьяного москаля (поручика Ржевского?), «слеза из глаза», на которую, как говорят, «нет указа».

Зачем, спросили бы, «стулья ломать»? Зачем вопить? «Кончилась, знать, любовь, коль и была промежду…» Нет, не послышалось. Сомнений нет: перед нами причитания обиженной любви…»

Именно этим «Дорогая, я вышел…» (1989) и «На независимость Украины» (1992) очень похожи. Оба текста растут из одного корня: агрессивная посессивность, ресентимент, риторика «зелен виноград». Не отношение старшего брата, но ярость раздосадованного любовника, которому предпочли другого. Ярость от потери контроля и обладания. Это плохие стихи (в обоих смыслах). В некотором роде — нестихи. В обоих текстах особенно поражает несвойственная автору двумерная топорность взгляда и под стать ему напористость слога. Где тонкая настройка глаза и слова венецианского эссе и стихов, написанных как раз между ними? «Иметь» победило «быть».

Взгляды оказались важнее взгляда. И тут кончается искусство. Мизогиния и имперскость оказались сводными сестрами.

Причины же удивительной страстности в одном случае — более чем на поверхности, во втором же — куда глубже, но и то, и другое потребует десятилетий огромной целительной (психо?)аналитической работы целой культуры, которая пока об этом не подозревает и продолжает кичиться собой под разговоры о «бабах», насилие, крики, стоны, взрывы и гром канонад, настаивая на собственной невинности.

«Мы можем извлечь урок на обломках империи, где литература заменяла жизнь, где литература была единственной достойной человека формой жизни: литература никогда не бывает невинной, даже если очень хочет таковой быть (особенно, если хочет!)» — пишет в заключение своего очерка Забужко.

И, да, все написанное, в том числе и мной, пишущей сейчас эти строчки об этом поэте, теперь тоже неотделимо от этих кадров. 

Два стихотворения Бродского не случайно соседствовали в моей голове.

Они не просто похожи. По сути же, это один и тот же текст.

«На независимость Марины/Украины»

Пусть так и будет.

Читатель сам может провести мысленный эксперимент: сложить два стихотворения в одно, вложить их друг в друга, чередуя практически через строчку — многое станет очевидно само собой.

«…А что до слезы из глаза нет на нее указа, ждать до другого раза».

Здесь бы и читателю заплакать и пожалеть, уловив у поэта пронзительную ноту отчаянной искренности… Но стихотворение кончается так: 

«С Богом, орлы, казаки, гетманы, вертухаи!

Только когда придет и вам помирать, бугаи, будете вы хрипеть, царапая край матраса, строчки из Александра, а не брехню Тараса»

И это звучит как проклятие с того света самому себе — страшным эпиграфом к сегодняшней войне.

А написавший эти строки поэт нобелевский лауреат Иосиф Бродский, не заставший этой войны, и сочинивший и опубликовавший, помимо этих стихов, тысячи других куда более значительных и замечательных строк, именно поэтому теперь навсегда подписался ими как титрами под кадрами бомбежек Киева и Харькова, под репортажами из подвалов, под фотографиями тел на улицах Бучи, под руинами Ирпеня и Бородянки, под свидетельствами о массовых изнасилованиях, под медицинскими бюллетенями оторванных ног и рук краматорского вокзала, под некрологами завалов, под надписью «Дети» у разбомбленного Мариупольского театра, подписью под табличками с могил во дворах и на детских площадках, под воронками Херсона, под вереницами опрокинутых лиц беженцев, тащащих перепуганных насмерть котов и собак в переносках, под репортажем о сгоревших заживо лошадях в конюшне под Изюмом, под списком жертв торгового центра в Кременчуге, под фотографией пасхальной жертвы, трёхмесячной одесситки Киры и её мамы, под списком никогда не проснувшихся отдыхающих в пансионате у моря, под лицами десятков тысяч ещё не названных и даже не найденных.

И, да, все написанное, в том числе и мной, пишущей сейчас эти строчки об этом поэте, теперь тоже неотделимо от этих кадров. 

«Глаз ищет безопасности. (…) Этим объясняется тяга глаза к красоте, как и само ее существование. Ибо красота утешает, поскольку она безопасна. Она не грозит убить, не причиняет боли. (…) Когда глазу не удается найти красоту (она же утешение), он приказывает телу ее создать, а если и это не удается, приучает его считать уродливое замечательным» («Набережная неисцелимых»).

Взгляд предшествует взглядам. Нельзя привыкать к уродству, считать его нормой и тем более приучать себя считать его красотой. Невозможно обманываться дальше. Трезвый широкий взгляд без «слепых пятен» нужен прежде всего нам самим.